Я проснулся весь скрюченный и с изморосью на лице. В очень национальном похмельном сне меня кушали волки, методично вырывая из тела различные органы. Когда добрались до сокровенного, я закричал и проснулся.
Окно было широко распахнуто. Приближался миллениум, и я, видно, загодя готовился шагнуть в третье тысячелетие. Репетировал. Хорошо, что не шагнул….
Вымерз, однако, как клоп. Ночная прохлада анестезировала всё на свете, чем живёшь и чем мучаешься. Головную боль, запахи и воспоминания. Только голод остался. Я не ел уже пять дней. Я пил. Мешал и не закусывал. К вечеру рождалась иллюзия, что с калориями всё тип-топ, но наутро пошатывало. Даже тень стала какая-то вялая и нестабильная. И денег больше не было. И взять в долг -- уже не взять. Занял у третьих, чтобы первым отдать. Про вторых можно пока не думать, но
сытости это не прибавляет. Накатило вдруг: если не закрывать окно, то через пару суток можно спокойно умереть во сне. Перспектива заманчивая, конечно, но
буддистская какая-то, даже языческая. Не по-людски. «Питие на Руси есть веселие». Из этого постулата надо исходить, а значит -- жить надо. Я закрыл окно и
сразу запахло псиной.
Выбрал бычок пожирнее – у меня, слава богу, трёхлитровая банка бычков – и, закурив, стал смотреть на тех, кому сейчас ещё хуже. Напротив – зубная клиника. За большие деньги людям их собственные зубы дерут с шести утра. Тонизирует. Меня, разумеется, не их, болезных. А что, если пойти вниз, встать у дверей в
заведение, и предложить свои услуги? За долю малую всё повышибаю – и то, что ещё болит, и то, что уже болеть никогда не будет. Зря, что ли, я боксом в
детстве занимался?
Похоже, что зря. Ноги ватные, руки отнимаются, в недрах черепа упражняются японские барабанщики. Там, где желудок – несносная резь, а кишки нет-нет, да и
споют тонким голосом. Надо поесть. Надо поесть. Надо….
…если не купить, то украсть. Украсть и съесть. А там можно и о смысле дальнейшей жизни подумать. Сперва – физиология. Метафизика подождёт.
Не повезло. Старая карга Софья Моисеевна, «первая пионерка», уже спозаранку вылезла, заняв жёсткую позицию посреди общественной кухни, как ближневосточное
государство Израиль. И смотрит на меня, как на палестинскую автономию. Добро бы кашеварила -- я хоть духом напитался, а то кипятит в банке из под керченской сельди некую серую в кружевах дрянь, и отравляет, гадюка, миазмами. Я чайник налил, поставил – жду, типа того. Из-за этой замшелой церберши к холодильнику
Ленкиному не подобраться. Они с Ленкой, прошмондовкой, друг-друга не переносят, но всё равно настучит, мумия. Ленка-то ничего, мы с ней пару раз были
взаимонеразборчивы в связях, но мужик у неё полный кока. Чуть не посадил меня, под хулиганку подводил. Ну а тут – воровство, если не разбой, припаяют, м-м-да….
Взгляд у первой пионерки – как контрольный в голову. Я не стал дожидаться стадии закипания и ушёл. Вообще ушёл из поганой квартирки. Даже дверь не стал
запирать от огорчения.
Конец ноября в Питере – хуже не придумаешь. Темно, морозит уже не по-детски, задувает, да ещё и прослабит порой то снегом, то дождиком. Наматываю по району бессмысленные сучьи петли, но не благая весть навстречу идёт, а исключительно суровые люди, и лица у всех подлые с самого утра. Рано я выбрался, отогреться толком не успел. Только периферию начало ломить вчерашними шлаками и токсинами, а серёдка так заиндевевши и осталась. Чувствую себя, как девочка со спичками у писателя Андерсена. Баловалась на улице огоньком, да ласты и склеила в глубокой задумчивости. Похоже, очень похоже…. Со спичками? Огонь? Огонь – это пожар. А пожар – это пожарники! Я улыбнулся так широко и радостно, что встречная женщина отшатнулась. Я вспомнил! Кажется, над тоскливой низиной моей души вразрез туч показалось доброе солнце….
Андрон служил пожарником, но по жизни был поэтом. Или наоборот. Сутки через трое он спасал людей и городское имущество, причём рисковал жизнью. Затем трое
суток опохмелялся, приходил в себя от геройства, и пел песни собственного сочинения. В основном про синих китов и пожарно-караульную службу. Некоторые песни мне нравились, особенно одна, состоящая целиком из метафор. Обычно до неё дело доходило в самом конце, после литры съеденной, когда уже струны порвались и
челюсть в трёх местах вывернута. Это, поверьте, было покруче Сальватора Дали. Что-то вроде гибрида Дюшана с Магриттом. Лично я, как художник, именно так
воспринимал. Он был не согласен, но утешался тем, что я не разбираюсь в поэзии. С этим, в свою очередь легко соглашался я, и поэтому до драки не доходило. Но самое главное: он сравнительно недалеко жил и почти наверняка опохмелялся. Странным образом мы довольно давно не пересекались, и потому всё, что я ему был
должен, уже автоматически помножилось на ноль.
Уже подходя к перспективным дверям, я с ужасом представил, что Андрон на сутках и огнеборствует, но он – служите Господу с веселием!!! -- оказался дома.
Он без особого энтузиазма подержал мою слабую руку.
-- А ты чего…. -- в крупной вязки свитере и небритый, он смахивал на известное фото писателя Эрнеста Хемингуэя.
-- Извини, что без звонка,-- я шагнул в прихожую и быстро снял ботинки, чтобы меня было труднее выгнать, -- Шёл вот мимо, вспомнил…. Давно не виделись, Дюша, братан! Держи краба!
-- Написал чего-нибудь нового, позитивного? Давно не слышал тебя, вот и решил освежить, прикоснуться к высокому….
-- Проходи, -- тяжело вздохнул он, припёртый к стене нездоровым интересом к собственному творчеству.
Ну, прошёл я, а что дальше? Что мы имеем с гуся? В чём пафос такого бытия? Мало того, что дублёр Хемингуэя был отвратительно трезв, так ещё впал в
задумчивость до кучи. Случалось с ним такое горе. Причины могли быть разные, а результат один: песельник становился мутным до безобразия. Он долго смотрел
мимо тебя постным взглядом, шевелил губами, и внезапно выдавал нечто сакраментальное, типа: «Если ты говно, то и не шлёпай тут!». Возражать не
рекомендовалось, так как героический пожарник с удовольствием лез в драку. А на сей раз у него в башке струна лопнула, не иначе.
Я закурить попросил – не дал. И не просто, а грубо и ехидно. Бросать посоветовал. Отказал в последней просьбе, можно сказать, умирающему. Да ещё и намекнул, что от таких колдырей с непотушенной сигаретой -- культурно-исторический центр выгорает. Это меня задело слегка. Я, какой-никакой, но художник. Ещё
неизвестно, кто из нас двоих культурнее…. Тут я вспомнил, зачем пришёл и опять спеть предложил.
-- Ты что, правда, за этим припёрся в такую рань? – спрашивает хам и пожарник, глядя на меня с подозрительным отвращением, -- С чего бы это?!
-- Не хочешь – не пой, -- отвечаю, губами дрожа от обиды, -- Я вообще могу уйти, если напрягаю…чаю попьём, и пойду….Чаем напоишь? Или тоже бросать пора?
Говорю, а сам в гадкое ноябрьское окно поглядываю выразительно: погляди, мол, куда гонишь, сатрап. В чернильном холоде за окном какая-то злая позёмка
наметилась. Он тупо смотрел на позёмку минуты две, а затем решился:
-- Ладно, спою… чего ж не спеть? – потянулся за гитарой, -- Написал как раз одну штучку…. Или чаю?
«Чаю, мать твою, чаю! И булки с маслом, и сыру, и колбасы!!! И водки, водки полкило!». Это у меня душа взвизгнула, а вслух я с культурной томностью протянул: -- Ни хлебом единым…. Спой, светик, не стыдись!
Век воли не видать – такого я от него не ожидал! Я, как последний материалист, о докторской колбасе мечтал, о ветчине в оболочке бредил, а он…. Разбередил он меня, устыдил и ошарашил. Запел, и поволокло меня от колбасы в эмпиреи. Что-то грустное, сосущее в груди, про любовь к той, что ушла и всю жизнь разворотила, будто наступив в муравейник, и сломленные болезненным недоумением муравьи расползлись в разные стороны души, и затосковали в продуваемых всеми ветрами её
закоулках…. Про муравьёв ничего не было, но у меня образное мышление, и пока он пел, эти мураши у меня по спине шерудили, в мозг забрались и сердце
пообгрызли. А когда он низким от горя тембром признался, что всю душу ему «как ящики комода» наружу вытряхнуло, то я не выдержал и заплакал от голодного
умиления….
-- Ну, как? – поинтересовался он у меня, с некоторым удивлением наблюдая, как я сморкаюсь и всхлипываю, -- Понравилось?
Я вообще косноязычен, а в волнении особенно. Да ещё и телом дёргаюсь, как в крапивной лихорадке. Так себе зрелище, на любителя. Но зато сразу видно, что
искренно. Одни междометия, но точно в цель. Он мои всполохи благосклонно отметил, мычание перевёл, и уже вполне миролюбиво подытожил:
-- Ну а хули ты думал…?! Пастернак, всё-таки….
У него не было ни сыра, ни колбасы, ни совести. Мало того, что с Пастернаком надул, так ещё и в остальных житейских смыслах банкротом оказался. Сидим на
кухне как блокадники: стены газетами под поклейку заляпаны, чайник с кипятком, и снулая рыбина посередине стола, холодная и непривлекательная. Такой вот
натюрморт. «Едоки картофеля» у Ван Гога – и те поаппетитнее будут. Соцреализм какой-то, с уклоном в жёсткий сюр.
-- Селёдку будешь? Хорошая, пряного засолу….
Доведя меня своим литературным воровством до слёз, пожарник подобрел и стал заботлив.
-- Хлеб у тебя есть?
-- Нету! Вообще голяк! Я же тут и не жил последние два месяца, вчера только заехал – обои привёз. И плитку. Видишь – ремонт. Только вобла эта в холодильнике завалялась.
-- Давно валялась?
-- А хрен её…. Не пахнет, вроде…. Будешь?
-- Буду.
Больно смотреть как режут мёртвую сельдь. Я ненавижу сельдь, она ассоциируется у меня с банкой, в которой Софья Моисеевна кипятит свои серые подштанники, я не кушаю сельдь даже с хлебом, а без хлеба тем более, но смотреть, как из вспоротой тушки с писком вылезают солёные в пряностях внутренности – ужасно!
Отрезанная голова смотрела на меня круглым от смертного ужаса глазом, а вскрытый рот застыл в недовыплюнутом проклятии. Вспомнился утренний волчий сон.
Затошнило. Андрон расчленял склизкий трупик и по ходу рассказывал. Грубо и неумело. От того, как он кромсал и рассказывал – тошнило ещё больше.
Он рассказывал про любовь. Я этого не выношу. От этих историй дурно пахнет. На пустой желудок – особенно.
Ему почему-то казалось, что мне интересно слушать пошлую сагу. Поэтому он рассказывал в подробностях. Подробности доставляли ему странное поэтическое
наслаждение, и он плотоядно хихикал, потирал липкие рыбные руки, чмокал губами и ёжился. Вёл себя как социалистический Гумберт Гумберт наедине с Лолитиными трусишками.
От накатывающих тошнотных волн я ушёл в себя поглубже и даже зажмурился мозгом. В открытых глазах отражались перламутровые кишочки, ноздри скручивало
ненавистным душком, в уши монотонно капал бессовестный яд. Сам я уезжал всё дальше и дальше. Отогревшееся нутро расползалось подтаявшим рыбным желе, из
которого натужно выдиралась не до конца замазанная слизью грустная мысль….
-- Эй, ты как?!
Одну ангельскую рожу я признал сразу – Андрон, пожарник мой знакомый, на гитаре поёт….а второй…. белогвардеец какой-то из фильма…. с такой мордой комиссаров расстреливали, а девок – шамполами, шамполами…. Комиссаров-то правильно, а девок пороть….
-- с*ка ты, ваше благородие, -- прошептал я в багровую задницу с пшеничными есаульскими усиками, -- Все вы, бляди, Россию продали, креста на вас нет….
-- Живой! – обрадовался ангел, -- Не ссы, Андрон, у него мотор с бодуна захлебнулся, надо посадить его, ну-ка!
Меня посадили. Странное ощущение – внутри башки вроде лампочка включена, а весь мир тёмный, конкретный и будто издалека бурлит непонятными звуками. Звуки
набухали смыслом, из случайных речевых пазлов туго и неохотно складывался безобразно пахнущий привычный мир.
-- Что…со мной…было…-- губы не слушались, шевелясь сами по себе. Было совершенно всё равно, что со мной приключилось.
Мне объяснили. Я равнодушно слушал про то, как упал, закатив глаза в угол; как белогвардейский друг, пришедший класть плитку, думал, что Андрон замочил меня; как меня волтузили, щипали и тыкали. Было абсолютно всё равно. Друг оказался Петей, и не офицером, а банальной ВОХРой из супермаркета. Он не продавал России в 20-е, он выносит её по частям сейчас. Отношение к Пете не менялось – я видел по лицу, что Петя может пороть и вешать. Андрон можеттушить, гасить,
расчленять и любить восьмиклассниц. Я буду есть эту сельдь и слушать, потому что я слаб и такая же гниль….
Петя не принёс водки и хлеба. Петя урезал бутылку одеколона. Грамм 400 зловонной арабской микстуры в нарядном флаконе. Андрон вчера отдал наличные деньги
родителям восьмиклассницы – за любовь надо платить, бесплатный сыр…. Андрон попал в мышеловку, его можно понять. Восьмиклассница медленно, но неуклонно
растёт. У них всё будет хорошо, вот только надо обои и плитку, а потом он привезёт её сюда, и платить калым будет не надо…. Петя хочет обменять одеколон на водку в ларьке. Андрон в ларёк не пойдёт – ему претит унижаться, он поэт и личность, а не абы что…. Я идти не могу, они это уже поняли, я и сижу криво, но
может…?
-- А в чём…дело….можно….фурик на троих….в армии только влёт….
Две минуты они возмущённо отказываются, а на третьей – мы все вместе ищем знак категории. А- отлично, Б- покатит, С- вилы выйдут….
Покатило, однако…..
И правда – зачем идти в ноябрьскую муть, где позёмка? Зачем унижаться с плебеями в ларьке? Поэт, художник, почти офицер….
Мы пили сирийскую дрянь и закусывали посмертно истерзанной сельдью. Разбавленный в стакане одеколон напоминал мне блатное парижское «Перно», пожарник всё
больше становился поэтом, казнокрад Пётр на глазах обрастал аксельбантами, и после третьей стал рупором перестройки. После четвёртой – Пастернак начисто
вытеснил из себя Андрона, Пётр Иванович Глызь – обернулся совестью нации и кавалером всех сразу крестов и подвязок….
Мужчины, в лёгком подпитии, иногда позволяют себе…. Пройтись, так сказать, по сокровенным уголкам, о дамах, то-бишь…. Что ж, все мы люди, пусть даже и
интеллигентные,…тоже не чуждо…. Сельдь, розовое масло, пожары, шомпола, Пастернак, по последней, у него на неё стоит, можно куртку в ларе замешать, я не
только художник, но ещё и гонец, что за вопрос, какой обморок, щас, мухой, без меня только не рассказывай, пятнадцати нет, а сосёт так!!! Бегу, пулей, уже
прибежал, ну так, что она там сосёт?…Петя только в очко?! Ну, вы Пётр Иванович, экстремал и затейник! За вас! За нас, мужчины! За цвет нации!
Я проснулся весь скрюченный. Окно раскрыто. От подмёрзшей лужи на полу пахнет фиалками и рыбьим жиром. В луже плавает чей-то глаз. Я не помню как пришёл. Я не помню как лёг. Я смотрю в ночной провал, где от страха мечутся глупые звёзды. Я снова не выпал с четвёртого этажа, хотя следовало бы. Я думаю о любви.
Странно, но в книгах любовь пахнет совсем иначе – жасмином и амброй, в худшем случае мускусом. А от нашей земной любви разит сельдью. Пока там ланиты
лобзаешь и перси всякие теребишь – амбра не амбра, но приятным парфюмом отдаёт, а когда добираешься до сокровенного, от него – валит сельдью. Немытой,
противоестественной, грязной вознёй, спрыснутой палёным одеколоном.
Я стою на подоконнике. Если тебе ещё нет тридцати, а Пастернак пахнет одеколоном и сельдью, то зачем жить?! Стыдно быть скотом, стыдно, стыдно, стыдно…. Если так жить, то через пару лет в третье тысячелетие меня не пустят. Совесть не пустит. Нельзя пускать таких в третье тысячелетие, мы и это уже обосрали, как
смогли….Что скажете, звёздочки? Шагнуть?
-- Шагай, -- согласно мигнула Венера, звезда любви, -- Без эротики, правда, -- край!
Яйца
Банально конечно, но случилась эта история действительно тогда, когда у нас в стране секса не то что не было, но и слова такого не знали, а соответствующее половое воспитание начиналось, по-моему, с изучением «Анатомии» где-то так в девятом классе. Для недоростков из шестых или там седьмых классов, оставались
только скучные пестики и тычинки, ну и конечно басни старших товарищей.
Ну, не совсем наивный, чего-то ожидающий, был всё-таки, неибацца как приятно удивлён, моей начавшейся поросли на половом лобке. Необычайно гордый, поделился я по секрету со своим лучшим корешком Лёхой. Озадаченный Лёха напрасно искал на своих первичных половых органах первые признаки половой зрелости. Может из-за
того, что был блондином, и его муде было слишком светлым, а может из-за того, что был меня помладше на один месяц, и ещё не дорос, сынок.
У Лёхи от зависти дрожали губы и навёртывались на глаза слёзы, а я, уже мужик, с мудями длиной в пару миллиметров, похлопывал его по плечу и снисходительно утешал.
Вдруг Лёха выпалил, что это всё полная ерунда, и вообще, самое главное – это длина хуя, а никакой-нибудь там рассадник для мандавошек.
Спор за спор, решили мы меряться, у кого х*й больше. Взяли школьную линейку, и так и сяк, х*й вроде бы у меня был тоже так ничего, но у Лёхи он был какой-то гутапперчивый и растягивался, как резиновый шарик. Короче, Лёха шельмил как мог, и бил сразу все воображаемые рекорды и поэтому, наш спор привёл как бы к
ничьей.
Это не устраивало ни меня, «уже мужика», ни его, с его резиновым хуем.
Второй идеей было измерение размера яиц, которое и должно было решить наш спор, в ком же из нас больше мужика.
Задача оказалась не из простых. С линейкой измерять диаметр собственного яйца было довольно таки сложно, штангеля у нас не было, но мы на выдумку были легки. А просто… по примеру измерения толщины пальца для кольца, т.е. совать в какую-нибудь подходящую дырку. После недолгих поисков оказалось, что подходящей
дыркой является горлышко обыкновенной молочной бутылки за пятнадцать копеек.
Первым начал Лёха. Обхватив мошонку ладонью так, что только одно яйцо торчало наружу, засунул его в горлышко бутылки. Но то ли видать у него что-то
заклинило, то ли забыв суть спора, решил он, по-видимому, завершить своё начинание.
Отпустив мошонку, стал он, почему-то, своё второе яйцо, которое находилось пока ещё на свободе, быстро проталкивать пальцем в теперь уже явно узкое горлышко бутылки. После удачного завершение этого деяния, он так победно посмотрел на меня, типа, слабо? Объясняю, ну и хуле, получается, что его оба яйца оставляют желать лучшего, коли они такие малюсенькие. Опаньки, до Лёхи доходит, что он маху дал не в ту сторону и его цирковые фокусы здесь не проходят.
Лёха морщась и громко ругаясь, подёргал бутылку, пытаясь стащить со своей мошонки, но… яйца были явно не такими пластичными, как его х*й. Они сидели плотно в пузыре и вылазить оттуда совершенно не собирались. Это был капкан.
Между тем, мошонка в бутылке начинала принимать какой-то синюшный оттенок, а Лёхина рожа красноватый.
Попытки подтянуть за кожу мошонки одно из яиц наверх к успеху не привели, потому что зона свободного действия была очень ограниченной. Идея налить на всё это подсолнечного масла и выковырять яйца палочкой из-под мороженного тоже была обречена на провал.
Ситуация становилась серьёзной и непредсказуемой, скоро должна была придти мать с работы. А Лёха, как последний рахит, на полусогнутых, с болтающейся между ног бутылкой с синеватым содержимым, начинал испытывать серьёзные боли, стонал, проклинал всё на свете и становился медленно невменяемым. Предложение сходить к врачу отпадало. Ни трусы, ни штанов Лёха натянуть на себя не мог.
Времени практически не оставалось и поэтому решили провести радикальную ХЕРургическую операцию, то есть разбить бутылку.
Бить бутылки может каждый, только если в ней не находится живой половой орган твоего лучшего друга. Рука, честно скажу, не поднимается, и представляются,
блядь, всякие разные страшные картинки из томика судебной медицины.
Приношу батин молоток, расстилаю под Лёхой газеты, целюсь и ебашу по бутылке молотком. Вот оно, озаряет меня, откуда взялось слово МУДОЗВОН. Бутылка звенит, но не разбивается, но при этом, сильно качнувшись, ударяется об Лёхино колено. Лёха вопит, подкашивается и падает. Бутылка звенит опять, на этот раз об пол. Лёха катается по полу, мычит и матерится.
Уговариваю его набраться мужества и повторяю удар ещё раз. Блядская бутылка разбилась где-то около основания дна и стала похожа на розочку. От одного
ужасного вида, что у него там, на хую, болтается, Лёхе стало уже совсем нехорошо. Мои шутки, что может быть так всё и оставить, очень ведь практично носить почти холодное оружие там, где никто никогда и не догадается, а при случае, так, типа невзначай, расстёгиваешь ширинку и начинаешь помахивать своим опасным хуем, как нунчаками, Лёху не веселили.
Так и уничтожал я эту бутылку, по кусочкам. Самое трудное было конечно там, где начались яйца. Работа была ювелирная или, скорее всего, ваятельная. Помогая столовой ложкой, подсовывая её в критические места, бил я молотком, как Микеланджело, по Лёхиным яйцам всё смелее и смелее. Осколки стекла летели во все
стороны. Чтобы не поранить Лёхин х*й, пришлось нам замотать его чёрной тряпочной изолентой. Картина была что надо: х*й замотанный изолентой, на яйцах
прозрачный чехол и всё это перемазано подсолнечным маслом и посыпано стеклянной мелкой крошкой.
Успели вовремя. Лёха, не обращая внимания на намотанную изоляционную ленту, осколки, мелкие порезы и масло, натянул трусы, штаны и молча быстренько съебнул, оставив меня одного убирать весь этот бардак.
Хуями больше мы с ним никогда не мерялись, тема была табу. Зато вскоре успешно начались соревнования, кто кого перебухает. Но это уже другая история.
Индеец из племени Навахо
Наших куда только не заносит. Такие случаются кульбиты – сочинить даже в пьяном угаре невозможно.
Жил-был тихий мальчик, студент физфака Боря Гофман, условно-русский из приличной еврейской семьи. Обитал в московской общаге, потому что приехал на учебу
откуда-то не то из Черновцов, не то из Винницы. Скромный юноша. По гулянкам не шлялся, в студенческих попойках замечен тоже не был. Учился себе потихоньку.
В это время в университет прибывает группа американских стажеров. Начало девяностых. Перестройка ! Только-только разрешили в вузы пускать иностранцев из не особо дружественных нам западных стран. Вроде как для дальнейшей интеграции и в сугубо мирных целях. Боря к москвичам-то толком присмотреться и привыкнуть не успел, а тут настоящие живые американцы. Любопытство победило природную робость, и впервые за три года обучения он выбирается на какой-то студенческий
сходняк, где происходит братание двух держав. Народ пьет, поет, танцует, слегка фарцует, а кто-то уже и целуется. А Боря, не умеющий ни того, ни другого, ни третьего, оказывается оттерт куда-то в район кухни , где ему поручают ответственное дело в виде грязной посуды и сбора мусора. За этой бытовой прозой его
случайно замечает американская барышня , и Боря западает ей в душу своей невероятной хозяйственностью и домовитостью. Знакомятся. Начинают общаться. И он
нравится ей все больше и больше : не пьет- не курит, под юбку не лезет, яичницу сам готовит, водит в музеи . Пол-года плотного общения, и барышня отбывает в родные американские штаты абсолютно влюбленной и покоренной. Да и Боря охвачен романтичными чувствами и негой. Дальше происходит переписка, обоюдные
объяснения на смешанном русско-английском сленге и , как апофеоз - решение пожениться. Поскольку студент для этой цели по-быстрому смотаться в Америку никак не может, барышня , путем сложных шахматных комбинаций, выколачивает русскую визу и едет к своему жениху, чтобы скрепить чувство узами законного брака . Ну, само собой, начинается хождение по инстанциям, пинки , отфуболивание от одного ответственного к другому, в общем, нормальный наш сюр, без которого даже и
жить было бы неинтересно. Но эти двое молоды и времени впереди у них навалом. Короче говоря, они все преодолевают, таки сочетаются законным браком, и
новоиспеченный муж в обнимку с американской женой отбывает по месту своего нового жительства. На север Аризоны, на территорию резервации индейцев племени
Навахо. Потому что любимая оказалась индианкой. И папа ее был индеец. И вся родня тоже. Но Боря такой ерунде значения не придает, подумаешь, удивили, он и
сам представитель не менее угнетаемой нации . В общем, живут –поживают. А через какое-то время тесть, который был - ни много-ни мало - вождем племени,
помирает. Поскольку наследников мужского пола он не оставил, то, согласно обычаям, титул вождя был передан мужу старшей дочери.
Так простой советский еврей Боря Гофман стал вождем индейского племени. Мало того, благодаря стараниям соплеменников, получил место в палате представителей. И снискал славу пламенного борца за права индейцев, потому что в каждой своей речи с чувством говорил о том, как обижают его народ :
-А ведь именно мы , -всякий раз напоминал он публике , -являемся коренными жителями Соединенных Штатов Америки !